Боже, до чего все ничтожно и нищенски жалко все кругом! И как только могла она здесь жить столько времени! Эта поломанная разношерстная мебель, эти крохотные клетушки, эта убогая лампа! О, она не вернется никогда к этой жизни, никогда! И эти будничные серые интересы семьи! Удивительно забавно слушать про то, что теперь дела как будто чуточку получше стали, потому что Клавденька получила определенный, постоянный заказ на магазин, а у Сережи появились вечерние занятия в конторе одного купца-мебельщика, и он будет получать жалованье каждый месяц да два урока вдобавок ко всему. А Шурку в профессиональное решено отдать нынче.
Все это тетя Таша с Клавденькой говорят по очереди, стараясь как можно скорее посвятить во все Надю.
Последняя слушает одним краешком уха. Какое ей, в сущности, дело до всего этого! Ее волнует и тревожит совсем другая мысль.
— В это воскресенье мои именины, — улучив удобный момент и перебивая сестру, говорит Надя, — и вот…
— Ах, Боже мой! Конечно, конечно, помним, — волнуется тетя Таша. Ведь 17-е уже послезавтра. А я тебе подарок приготовила, Наденька. Уж какой — не взыщи, не поярцевским чета, мы — бедняки, не можем тратить столько, сколько тратит Анна Ивановна.
— Она мне часы обещала подарить на именины, — не слушая слов тетки, небрежно роняет Надя.
— Золотые? — вся вспыхивает любопытством Шурка.
— Понятно, — не никелевые, — усмехается Надя.
— Неужели с цепочкой? — почти стонет от восторга и нетерпения узнать Шурка.
— Понятно, с цепочкой. Не на шнурке же носить их, — пожимая плечами, отвечает Надя.
— А я тебе дюжину платков наметила, — говорит Клавденька. — В воскресенье после обедни и принесу.
— И я принесу мой подарочек, — кивая и улыбаясь, говорит тетя Таша.
— А я тебе пастилы рябиновой, твоей любимой куплю. Ты ведь позволишь принести мне, Наденька? — трогательно просит сестру Шурка.
Надя молчит. Ее брови сдвигаются; ее лоб хмурится. Она неприятно поражена. В день ее именин позваны гости. Будут Ратмировы, Стеблинские, Ртищевы, даже Софи Голубеву позвала Анна Ивановна, предварительно посоветовавшись с Надей и заручившись ее согласием. (Пусть Софи полюбуется теперь на ее новую жизнь. Пусть попробует теперь съязвить или затронуть ее, Надю. Небось не посмеет задеть ее теперь!)
И вот, при всех этих богатых детях из лучших домов Петрограда ей придется принять своих бедных, обносившихся родных. Придется подчеркнуть свое ничтожество, свое незнатное происхождение, свою прежнюю, полную нужды и бедности, жизнь дома. Нет, слуга покорный, на это она, Надя, не пойдет ни за что.
— Тетя Таша… Клавдия… Что, если вы заглянете ко мне в другой раз когда-нибудь?.. Я буду очень рада… — мямлит Надя, избегая смотреть на тетку и сестру.
Тетя Таша теряется. Ее милое морщинистое лицо покрывается багровой краской густого старческого румянца. Она боится, не хочет поверить своим ушам. А между тем, где-то в мыслях мелькает смутная догадка: «Неужели она стыдится нас, своих близких? Неужели стесняется показать нас своим новым друзьям?» И сама испугавшись своих мыслей, уходит поспешно за подарком для своей ненаглядной Надюши.
Чтобы приобрести этот подарок, полдюжины настоящих тонких фильдекосовых чулок (тетя Таша знает, что грубых, бумажных, не выносит ее Наденька), она отказывала себе во всем самом необходимом за эти две последние недели: ходила пешком с Песков на Сенную за провизией каждое утро, вместо того, чтобы ехать в трамвае, пила по утрам кофе без булки, не покупала «Петербургской Газеты», которую так любит читать; словом, урезывала себя во всем. И вот, вместо того, чтобы вручить этот с такой любовью купленный ею подарок в день ангела имениннице, что особенно ценится тетей Ташей, она передает его ей сейчас.
Надя мельком бросает взгляд на чулки.
— Мерси, — бросает она небрежно и словно случайно вытягивает свои, изящно обутые в шелк и тонкое шевро, ножки.
— Я привыкла к шелковым, Анна Ивановна покупает мне их еженедельно. Они очень непрочны, их приходится менять каждый день, — тянет она, щурясь на свои ажурные шелковые чулки.
Это уж слишком! Точно что-то ударяет Клавдию в самое сердце при этих словах, и горбунья вскакивает со своего места. Она бледна сейчас, как может быть только бледно человеческое лицо в минуту самого тяжелого душевного потрясения. И глаза ее сверкают гневом, когда она говорит дрожащим голосом, обращаясь к Наде:
— Молчи, молчи лучше, бессердечная, черствая девчонка! Как у тебя язык поворачивается говорить так? Ты думаешь, что я не раскусила тебя? Не поняла твоих кривляний? Ты нас стыдишься! Стыдишься своих родных, единокровных тебе близких!.. Этого ангела, тетю Ташу, твоих сестер, твоего брата, всех нас! Ну и Бог с тобою и стыдись, сделай милость. Не нужно нам твоей привязанности, твоей любви. Если у тебя заглохло к нам родственное чувство, здесь ничего уж не поделаешь. Слава Богу, что папаша не дожил еще до этого, не видит тебя, такую глупую, такую напыщенную, такую пустую!
Последние слова вырываются почти что криком у Клавденьки.
Надя сразу закипает гневом. Как смеет Клавдия третировать ее так?
— Ну и радуюсь, что глупая, что напыщенная и пустая, — кричит она в свою очередь, уколотая словами сестры. — А все-таки многие желали бы быть на моем месте, на месте пустой и глупой Нади… И ты первая изо всех… И ты… Конечно… Потому-то ты и злишься, что завидуешь мне. Ну, да завидуешь и злишься, что ты горбунья, уродка, калека…
Надя сама не помнит, как сорвались у нее с губ последние слова. Она тут же пожалела, что позволила себе произнести их. Но что делать, сказанное вернуть нельзя. Она видит, как потемнело сразу лицо Клавдии, как наполнились слезами большие выразительные глаза горбуньи и как, точно подкошенная былинка, опустилась голова Клавдии на грудь тети Таши, обвившей ее своими худенькими, дрожащими ручками.