— В чем же ты пойдешь на рождение к твоим Ртищевым? Там ведь все, наверное, расфуфыренные будут, а у тебя ничего нет, кроме выходного коричневого платья… Так как же? — И бойкие глазенки Шурки, устремленные в лицо Нади, так и горят, так и сверкают самым недвусмысленным, жадным любопытством.
Надя искренно смущена. В самом деле, как она пойдет в коричневом, когда все будут, наверное, в светлых и очень нарядных платьях? Вопрос Шурки застает ее врасплох.
— Я… право не знаю… — мямлит она, и в глазах ее загорается досада, закипающая в сердце досада на бедность, нищенскую жизнь, на нужду. О, эта нужда! Не будь ее, разве бы она, Надя, чувствовала себя такой подавленной, как сейчас, такой несчастной. Откуда же взять ей нарядное платье, откуда? Шурка права: нельзя ей, Наде, быть одетой хуже других, хуже этой противной Софьи Голубевой, которая уже конечно не упустит случая пошпиговать Надю своими насмешками и язвами.
Шурка, которая все последнее время ходит, как собачка, за Надею, готовая по сто раз выслушивать рассказы сестры о том, как принимали Надю в богатом Ртищевском доме, тоже смущена, не менее самой Нади. Четверг не за горами, а платья нет и денег нет тоже, необходимых сейчас для Нади денег.
— Спросить у Сережи разве? У него завелся снова летний урок здесь, в Петергофе. Он добрый — даст, — делает робкое предположение встревоженный мозг Нади. И, не откладывая дела в долгий ящик, она отправляется на пруд к брату.
Сережа удит с плота рыбу. Ему жарко, он распоясался. Темные волосы прилипли ко лбу. Глаза жадно устремлены на гладкую поверхность воды; загорелая до черноты рука держит удочку.
Надя присаживается подле него и начинает мямлить о том, что через четыре дня рождение ее подруги, барышни из очень большого общества (эти слова Надя произносит с плохо замаскированной гордостью, не замечая широко раскрытого от удивления взгляда Сережи), и ей необходимо иметь нарядное платье к этому дню. А денег у нее нет. Так вот, она пришла просить его, Сережу, не может ли он дать ей хоть сколько-нибудь, чтобы купить необходимую материю с прикладом.
При последних словах Нади Сергей хмурится, сдвигая темные энергичные брови.
— Откуда же мне взять деньги, сама знаешь? — глядя в самые зрачки Нади своими открытыми правдивыми глазами, говорит он, ни на минуту не переставая удить.
— Ах, Боже мой! Да ведь у тебя урок есть, ты заработал же немного, уже не прежним — просительным, а требовательным тоном отвечает брату Надя.
— Нет, у тебя положительно здесь не все слава Богу, — в свою очередь раздражается всегда спокойный и уравновешенный Сергей и легонько стучит пальцем по Надиному лбу. — Ну, да, заработал восемь рублей уроком в этом месяце, и от него всего сорок копеек осталось. Папашина микстура, считай, три шестьдесят за четыре склянки, да козье молоко ему: доктор велел пить, два рубля, потом подметки новые на сапоги мне…
— Довольно, довольно, — не слушая брата и зажимая пальцами уши, сердито кричит Надя. — Избавьте меня от этой прозы, прошу вас.
— Да какая же это проза? Самая насущная потребность… Вот чудачка… И чего ты злишься, я не понимаю, — совсем уже добродушно смеется Сережа. Эх, Надюха, Надюха, и фантазерка же ты, как я на тебя погляжу! Небось поэзией одной сыта не будешь, а тоже туда же, проза да проза… Эх, ты!
Но Надя уже не слышит слов Сергея. С видом развенчанной королевы, оскорбленной в своих лучших чувствах, отходит она от него. Едкая обида жжет ей сердце, обида на бедность, на свою злосчастную судьбу. Она так и повторила про себя мысленно несколько раз.
«Злосчастная моя судьба… злосчастная!»
Все счастливы, довольны в мои годы, а я, такая молодая, такая интересная (Наде хотелось сказать иначе: «красивая», но она почему-то постеснялась), и вот должна так страдать…
Надутая, недовольная, озлобленная на весь мир, она возвратилась домой.
— Не уходи далеко, Наденька, сейчас обедать будем, — предупредила свою любимицу тетя Таша. — Да что это с тобою, деточка? На тебе лица нет…
И в следующую же минуту тетя Таша искренно раскаивается в вырвавшихся у нее словах. Надя порывисто закидывает на шею руки и, уткнувшись лицом в домашнюю ситцевую блузу тети Таши, рыдает навзрыд.
Тетя Таша совсем растерялась.
— Деточка моя! Крошка моя, ненаглядная, о чем? Кто обидел мою ласточку, мою голубку беленькую, любимую мою? Скажи, детка, скажи… лепечет она, сама готовая разрыдаться.
Но «ласточка» и «крошка» только что-то мычит в ответ на все встревоженные речи тетки. Проходит немало времени, пока «ласточка» и «крошка» может оправиться и пробормотать между всхлипываниями, едва владея собою:
— Меня никто… не… не… обидел… А только… только… мне в чет-верг на-до к Рти-ще-вым идти… К Наточке… на ро-жде-ние… А… а… у ме-ня надеть нечего… платья нету-у ни-как-ко-го… — выводит она с трудом.
— Как нет платья? А коричневое? Коричневое же, детка, совсем хорошее у тебя… свежее… — напоминает тетя Таша.
— Свежее?
Слезы Нади высыхают сразу. О, как она сейчас зла! Что за бестолковая, право, эта тетя Таша! Как может она говорить о коричневом платье, которое разве годно только для генеральской горничной, что служит в доме Ртищевых вместе с двумя лакеями у стола. Явиться на семейный праздник в коричневом платье — значит насмешить всех. Нет, необходимо сделать новое нарядное платье или вовсе не идти, лучше изнывать в тоске дома, лучше забыть про Наталкино рождение.